среда, 16 октября 2024 г.

Из приведенного отрывка выпишите все языковые маркеры научного стиля.

Коммуникация является важнейшей составляющей жизни человечества. Вопрос о ее эффективности, способности человека с помощью речевого мастерства убеждать и манипулировать, наиболее ярко и четко выражать мысль, беспокоит умы ученых, поэтов, философов еще с Античности. В связи с этим особую значимость при исследовании единиц языка/речи приобретает изучение коммуникативного назначения каждой единицы, ее использования говорящим в качестве орудия речевого действия с целью воздействия речи на собеседника.

В лингвистике и методике преподавания языков особое внимание уделяется изобразительно-выразительным средствам языка/речи как фактору порождения прагматически значимого, яркого высказывания. В качестве таких изобразительно-выразительных средств в лингвистике обычно рассматриваются тропы и стилистические фигуры, которые традиционно изучаются в рамках классической теории фигур. Вместе с тем до сих пор не существует общепринятой классификации тропов и фигур, в среде ученых до сих пор есть разногласия по их терминологическому и понятийному статусу. В связи с этим необходимым является систематизация и анализ опыта изучения изобразительно-выразительных средств в филологической и риторической традиции и дальнейшее изучение неизученных областей теории фигур.

Риторика как искусство и теория эффективной коммуникации стала, по мнению И. В. Пекарской, стала гениальным подарком Античности человечеству [28, с. 7]. До сих пор ее теоретические положения переосмысливаются и дополняются в лингвистике и литературоведении. Возникновение риторики как науки, в первую очередь, связано с высокой ролью ораторской речи в V в. в политической жизни греческих полисов. Как расцвет ораторского искусства, так и рождение риторики было обусловлено прежде всего мощной общественной потребностью: в условиях расцвета афинской рабовладельческой демократии, когда в эпоху Перикла (V век до н.э.)  формируется развитая общественная и политическая жизнь, красноречие становится основополагающим признаком культуры в целом.

В античной традиции первым, кто обратил внимание на словесные фигуры, изобразительно-выразительные средства, считается Горгий, в частности на антитезу, синтаксический параллелизм, симметрию слогов и их созвучия. Он учел их значение как средства повышения звуковой стороны языка и сознательно применил их в больших количествах в своих произведениях.

В разное время в своих работах, посвященных риторике, затрагивали также проблему фигур Платон, Аристофан, Еврипид, Исократ, Аристотель, Теофраст и многие другие. Для них важным было исследовать общие вопросы реторики, выработать основные требования к воздействующей речи. В связи с этим фигурам уделялось не так много внимания.

К тропам в античности относились отдельные слова, употребленные необычным образом, к фигурам -сочетания слов. Последние в свою очередь делились на фигуры мысли и фигуры слова. Если с изменением сочетаний слов менялся смысл, то перед нами представала фигура мысли, если нет - фигура слова. Фигуры мысли были средством выделить именно данную излагаемую мысль, фигуры слова - просто привлечь внимание к данному месту речи [24, с. 105, 167].

Создателем теории фигур считается Квинтиллиан, знаменитый римский ритор, автор монументального сочинения в 12-ти томах «Риторические наставления», представляющего собой систематизированный труд по ораторскому искусству. Считается, что ни до, ни после Квинтиллиана не было работ, которые с такой тщательностью подходили бы к ораторскому искусству, учитывая достижения теоретической риторики и опыт классического красноречия. Выделение фигур мысли и фигур слова, которое привело к двоякому пониманию фигур - узкому и широкому, было весьма характерно для древних риторов. Данный подход, когда в широком смысле фигурами назывались любые языковые средства, включая тропы (которые рассматривались в группе фигур мысли), придающие речи образность и выразительность, а в узком смысле фигурами определялись синтагматически образуемые средства выразительности, т.е. экспрессивные средства.

Описанию возможностей фигур, образуемых посредством, а) изменения, б) добавления (иначе — прибавления), в) сокращения (иначе — убавления) и г) перестановки, как свидетельствует Квинтилиан, посвятили специальные книги Цецилий, Дионисий, Рутилий,

Корнифиций, Визеллий и многие другие [Античные теории: 279-280]. Заслугой античных авторов являются выделение и характеристика того, что в современной теории элокуции называют принципами построения фигур (шире - приемов), и на этот факт обратила внимание И.В. Пекарская [24, с. 164].

Каковы способы переключения стилевого регистра?    Из приведенного для анализа текста выпишите все средства создания экспрессии . 


У нас с сыном глаза серые, с едва заметными крапинками. В ясный летний день от травы и листьев крапинки становятся заметнее и глаза зеленеют. В пасмурные дни глаза серые - крапинки пропадают совсем. У сына припухшие веки, а ресницы редкие, острые, как обойные гвоздики. Смотрит он исподлобья, потому что у него привычка слегка наклонять голову вперед, как бы желая коснуться подбородком ямочки между ключиц.

Глаза сына смотрят на меня, хотя самого его давно нет рядом. И вот уже сколько лет я всматриваюсь в них, хочу прочесть ответ на вопрос, мучающий меня всю жизнь, начиная с того далекого страшного дня.

- Ваш сын приговорен к казни.

Я прислонилась к стене. Потом собралась с силами.

- Можно мне видеть коменданта?

Меня пропустили. Комендант сидел на табуретке. На нем был только один сапог. Другой он держал в руке и придирчиво осматривал.

Комендант, вероятно, страдал лихорадкой, потому что его лицо было желтым и на нем проступали следы недосыпания и усталости. Под глазами начинали вырисовываться темные мешки. - Я пришла умолять вас о моем сыне!

- Умолять? О сыне? Ему надо помочь?

- Он приговорен к казни.

Мейер вытер лоб ладонью.

- Он работал на лесопилке...

- Ах, лесопилка! - Он как бы вспомнил о лесопилке. - И ваш сын... Понимаю, понимаю...

Я не могла взять в толк - издевается он надо мной или сочувствует. Хотела думать, что он сочувствует. Смотрела на него глазами, полными слез.

- Эти глупые, неразумные мальчишки убили часового, - после недолгого молчания сказал комендант.

- Я отдаю себе отчет, насколько это вам сложно, немыслимо трудно, заговорила я. - Но умоляю вас войти в мое положение.

- Понимаю, - сказал он и как бы ушел в себя.

Я поверила, что он сочувствует мне, ищет выхода. И чтобы он самостоятельно не пришел к отрицательному решению, я заговорила:

- Ваша мать жива?

- Моя матушка? - Он слегка посветлел. - Моя матушка?

По-немецки это звучало "мейн муттерхен".

- Она служит в госпитале в Дюссельдорфе. Старшей фельдшерицей. Вы знаете, - комендант оживился, - она чем-то похожа на вас, хотя вы значительно моложе.

- Все матери похожи друг на друга.

- Совершенно верно, - он как бы перенесся в далекий Дюссельдорф, в родной дом, к своей муттерхен. Потом он сказал:

- Одного часового убили четверо юношей... Это вполне могли сделать и трое. Не правда ли?

- Правда, - отозвалась я.

- А один мог быть задержан случайно. Могло ведь так случиться?

- Могло, - с готовностью подтвердила я.

На меня нашло материнское ослепление. Никого вокруг не существовало. Только мой сын. И для того чтоб он был, я готова была на любое признание, на любой поступок. Пропала гордость. Обязанности перед близкими людьми. Только бы он жил! В надежде выиграть, я играла с Мейером в игру, которую он мне предложил.

Комендант покосился на часы и сказал:

- Вам придется поторопиться, госпожа учительница, казнь произойдет через пятнадцать минут.

- Куда мне бежать?

- Бежать не нужно. Вас довезут на автомобиле. Тут недалеко. Километра полтора. - Он крикнул: - Рехт!

Появился длинный, худой Рехт. Жаркая, слепящая радость обволокла меня. Я спасла сына!

Мальчики стояли у освещенной солнцем кирпичной стены. Их было четверо. Все четверо - мои ученики. Они были такими, какими я привыкла их видеть всегда. Только неестественно бледны, словно припекающие лучи не касались их, а скользили мимо. И со стороны казалось, что четверо ребят загорают на солнце.

Машина остановилась. Я нетерпеливо спрыгнула на землю. Вслед за мной, согнувшись вдвое, из машины выбрался длинноногий Рехт. Он распрямился и крикнул:

- Сын госпожи учительницы может отойти от стены! Который из вас сын госпожи учительницы?

Мой сын не шелохнулся. Он стоял неподвижно, как будто команда Рехта его не касалась. Тогда я сделала еще несколько шагов и встретилась взглядом с Кирюшей. В этой маленькой героической шеренге, застывшей у кирпичной стены в ожидании своего последнего часа, мой сын был крайним справа.

Он по привычке опустил голову и смотрел исподлобья куда-то в сторону. Я почувствовала - он боялся встретиться со мной взглядом, чтобы не проявить слабость. Его веки слегка вздрагивали. Глаза смотрели виновато. Перед кем он чувствовал вину? Передо мной или перед самим собой? Но, может быть, никакой вины в его взгляде не было и то, что я принимала за вину, было печалью расставания?

Он знал, что сейчас его жизнь находится в моих руках. Стоит мне кивнуть - "вот мой сын", - и не будет кирпичной стены, не будет фашистов с автоматами, не будет удушающего ожидания смерти.

- Госпожа учительница, пора, - сказал длинный Рехт. - Вы задерживаете казнь... Может быть, здесь нет вашего сына?

Я вздрогнула. По сердцу рванула мысль: я нахожусь на грани страшного предательства. Спасая сына, я одновременно предаю его. Предаю его, и Кирюшу, и отчаянного Дубка, и осиротевшего Мишу. Умирать всегда тяжело. Но куда тяжелее расставаться с жизнью, если тебя предал близкий человек...

Я вдруг почувствовала, что все четверо одинаково дороги мне близость смерти уравняла их в моем сердце.

- Госпожа учительница!.. Берите любого и уходите. Слышите?

Слова Рехта, как пули, просвистели над моим ухом. Я взглянула на сына. Кирпичная стена показалась мне сложенной из детских кубиков. А его я увидела совсем маленьким. В кроватке с сеточкой. Его мучила корь. Он метался в жару. Но почему-то не тянулся ко мне, а забился в уголок, чтобы там перестрадать в гордом одиночестве. Он и сейчас не звал меня на помощь.

Длинный Рехт положил мне руку на плечо. Я повернулась и сказала:

- Они все мои сыновья. 

пятница, 4 октября 2024 г.

Ознакомьтесь с лекцией Руднева по семантическому синтаксису

https://rutube.ru/video/9ae501d0ee7dde39de1d0a11f9bd2bc0/?r=plemwd

 Из приведенного текста выпишите примеры предложений, осложненная семантическая структура которых выражается наиболее выразительными синтаксическими конструкциями.

Да нас, разумеется, не дошли Дантовы черновики. Мы не имеем возможности работать над историей его текста. Но отсюда, конечно, еще не следует, что не было перемаранных рукописей и что текст вылупился готовым, как Леда из яйца или Афина Паллада из головы Зевса. Но злополучное шестивековое расстояние, а также весьма простительный факт недошедших черновиков сыграли с нами злую шутку. Уже который век о Данте пишут и говорят так, как будто он изъяснялся непосредственно на гербовой бумаге.

Лаборатория Данта? Нас это не касается. Какое до нее дело невежественному пиетету? Рассуждают так, как если бы Дант имел перед глазами еще до начала работы совершенно готовое целое и занимался техникой муляжа: сначала из гипса, потом в бронзу. В лучшем случае ему дают в руки резец и позволяют скульптурничать, или, как 

126

любят выражаться, «ваять». При этом забывают одну маленькую подробность: резец только снимает лишнее и черновик скульптора не оставляет материальных следов (что очень нравится публике) — сама стадиальность работы скульптора соответствует серии черновиков.

Черновики никогда не уничтожаются.

В поэзии, в пластике и вообще в искусстве нет готовых вещей.

Здесь нам мешает привычка к грамматическому мышленью — ставить понятие искусства в именительном падеже. Самый процесс творчества мы подчиняем целевому предложному падежу и мыслим так, как если бы болванчик со свинцовым сердечком, покачавшись как следует в разные стороны, претерпев различные колебания по опросному листику: о чем? о ком? кем и чем? — под конец утверждался в буддийском гимназическом покое именительного падежа. Между тем готовая вещь в такой же мере подчиняется косвенным, как и прямым падежам. К тому же все наше учение о синтаксисе является мощнейшим пережитком схоластики, и, будучи в философии, в теории познания, поставлено на должное, служебное место, будучи совершенно преодолено математикой, которая имеет свой самостоятельный, самобытный синтаксис, — в искусствоведенье эта схоластика синтаксиса не преодолевается и наносит ежечасно колоссальный вред.

В европейской поэзии дальше всего ушли от дантовского метода и — прямо скажу — ему полярны, противоположны именно те, кого называют парнасцами: Эредиа, Леконт де Лиль. Гораздо ближе Бодлер. Еще ближе Верлен, и наиболее близок во всей французской поэзии Артур Рембо. Дант по природе своей колебатель смысла и нарушитель целостности образа. Композиция его песней напоминает расписание сети воздушных сообщений или неустанное обращение голубиных почт.

Итак, сохранность черновика — закон сохранения энергетики произведения. Для того чтобы прийти к цели, нужно принять и учесть ветер, дующий в несколько иную сторону. Именно таков и закон парусного лавированья.

Давайте вспомним, что Дант Алигьери жил во времена расцвета парусного мореплаванья и высокого парусного искусства. Давайте не погнушаемся иметь в виду, что он созерцал образцы парусного лавированья и маневрированья. Дант глубоко чтил искусство современного ему мореплаванья. Он был учеником этого наиболее уклончивого

127

и пластического спорта, известного человечеству с древнейших времен.

Мне хочется указать здесь на одну из замечательных особенностей дантовской психики — на его страх перед прямыми ответами, быть может обусловленный политической ситуацией опаснейшего, запутаннейшего и разбойнейшего века.

В то время как вся «Divina Commedia», как было уже сказано, является вопросником и ответником, каждое прямое высказыванье у Данта буквально вымучивается: то при помощи повивальной бабки — Виргилия, то при участии няньки — Беатриче и т. д.

«Inferno», песнь шестнадцатая. Разговор ведется с чисто тюремной страстностью: во что бы то ни стало использовать крошечное свидание. Вопрошают трое именитых флорентийцев. О чем? Конечно, о Флоренции. У них колени трясутся от нетерпения, и они боятся услышать правду. Ответ получается лапидарный и жестокий — в форме выкрика. При этом у самого Данта после отчаянного усилия дергается подбородок и запрокидывается голова — и это дано ни более ни менее как в авторской ремарке:

Cosi gridai colla faccia levata1.

Иногда Дант умеет так описывать явление, что от него ровным счетом ничего не остается. Для этого он пользуется приемом, который мне хотелось бы назвать гераклитовой метафорой, — с такой силой подчеркивающей текучесть явления и такими росчерками перечеркивающей его, что прямому созерцанию, после того как дело метафоры сделано, в сущности, уже нечем поживиться. Мне уже не раз приходилось говорить, что метафорические приемы Данта превосходят наши понятия о композиции, поскольку наше искусствоведенье, рабствующее перед синтаксическим мышленьем, бессильно перед ним.

Когда мужичонка, взбирающийся на холм
В ту пору года, когда существо, освещающее мир,
Менее скрытно являет нам свой лик
И водяная мошкара уступает место комарикам,
Видит пляшущих светляков в котловине,
В той самой, может быть, где он трудился как жнец и как пахарь, — 
Так язычками пламени отсверкивал пояс восьмой,
Весь обозримый с высоты, на которую я взошел;
И подобно тому как тот, кто отомстил при помощи медведей,

1 Так я вскричал, запрокинув голову.

128
Видя удаляющуюся повозку Ильи,
Когда упряжка лошадей рванулась в небо,
Смотрел во все глаза и ничего разглядеть не мог,
Кроме одного-единственного пламени,
Тающего, как поднимающееся облачко, — 
Так языкастое пламя наполняло щели гробниц,
Утаивая добро гробов — их поживу,
И в оболочке каждого огня притаился грешник.
(Inf., XXVI, 25 — 42)

Если у вас не закружилась голова от этого чудесного подъема, достойного органных средств Себастьяна Баха, то попробуйте указать, где здесь второй, где здесь первый член сравнения, что с чем сравнивается, где здесь главное и где второстепенное, его поясняющее.

Импрессионистская подготовка встречается в целом ряде дантовских песней. Цель ее — дать в виде разбросанной азбуки, в виде прыгающего, светящегося, разбрызганного алфавита, те самые элементы, которым по закону обратимости поэтической материи надлежит соединиться в смысловые формулы.

Так вот в этой интродукции мы видим легчайший светящийся гераклитов танец летней мошкары, подготовляющий нас к восприятию важной и трагической речи Одиссея.

Двадцать шестая песнь «Inferno» — наиболее парусная из всех композиций Данта, наиболее лавирующая, наилучше маневрирующая. По изворотливости, уклончивости, флорентийской дипломатичности и какой-то греческой хитрости она не имеет себе равных.

В песни ясно различимы две основных части: световая, импрессионистская подготовка и стройный драматический рассказ Одиссея о последнем плаванье, о выходе в атлантическую пучину и страшной гибели под звездами чужого полушария.

По вольному течению мысли разбираемая песнь очень близка к импровизации. Но если вслушаться внимательнее, то окажется, что певец внутренне импровизирует на любимом заветном греческом языке, пользуясь для этого — лишь как фонетикой и тканью — родным итальянским наречием.

Если ребенку дать тысячу рублей, а потом предложить на выбор оставить себе или сдачу, или деньги, то, конечно, он выберет сдачу, и таким способом вы сможете у него отобрать всю сумму, подарив ему гривенник. Совершенно то же самое произошло с европейской художественной

129

критикой, которая пригвоздила Данта к гравюрным ландшафтам ада. К Данту еще никто не подходил с геологическим молотком, чтобы дознаться до кристаллического строения его породы, чтобы изучить ее вкрапленность, ее дымчатость, ее глазастость, чтобы оценить ее как подверженный самым пестрым случайностям горный хрусталь.

Наша наука говорит: отодвинь явление — и я с ним справлюсь и освою его. «Далековатость» (выражение Ломоносова) и познаваемость для нее почти однозначны.

У Данта расстающиеся и прощающиеся образы. Трудно спускаться по излогам его многоразлучного стиха.

Еще не успели мы оторваться от тосканского мужичонки, любующегося фосфорной пляской светлячков, еще в глазах импрессионистская рябь от растекающейся в облачко колесницы Ильи, — как уже процитирован костер Этеокла, уже названа Пенелопа, уже проморгали Троянского коня, уже Демосфен одолжил Одиссею свое республиканское красноречие и — снаряжается корабль старости.

Старость в понимании Данта прежде всего кругозорность, высшая объемность, кругосветность. В Одиссеевой песни земля уже кругла.

Эта песнь о составе человеческой крови, содержащей в себе океанскую соль. Начало путешествия заложено в системе кровеносных сосудов. Кровь планетарна, солярна, солона...

Всеми извилинами своего мозга дантовский Одиссей презирает склероз, подобно тому как Фарината презирает ад.

«Неужели мы рождены для скотского благополучия и остающуюся нам горсточку вечерних чувств не посвятим дерзанию выйти на запад, за Геркулесовы вехи — туда, где мир продолжается без людей?..»

Обмен веществ самой планеты осуществляется в крови — и Атлантика всасывает Одиссея, проглатывает его деревянный корабль.

Немыслимо читать песни Данта, не оборачивая их к современности. Они для этого созданы. Они снаряды для уловления будущего. Они требуют комментария в Futurum.

Время для Данта есть содержание истории, понимаемой как единый синхронистический акт, и обратно: 

130

содержание есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его.

Дант — антимодернист. Его современность неистощима, неисчислима и неиссякаема.

Вот почему Одиссеева речь, выпуклая, как чечевица зажигательного стекла, обратима и к войне греков с персами, и к открытию Америки Колумбом, и к дерзким опытам Парацельса, и к всемирной империи Карла Пятого.

Песнь двадцать шестая, посвященная Одиссею и Диомиду, прекрасно вводит нас в анатомию дантовского глаза, столь естественно приспособленного лишь для вскрытия самой структуры будущего времени. У Данта была зрительная аккомодация хищных птиц, не приспособленная к ориентации на малом радиусе: слишком большой охотничий участок.

К самому Данту применимы слова гордеца Фаринаты:

«Noi veggiam, come quei ch’ha mala luce»1.
(Inf., X, 100)

То есть: мы — грешные души — способны видеть и различать только отдаленное будущее, имея на это особый дар. Мы становимся абсолютно слепы, как только перед нами захлопываются двери в будущее. И в этом своем качестве мы уподобляемся тому, кто борется с сумерками и, различая дальние предметы, не разбирает того, что вблизи.

Плясовое начало сильно выражено в ритмике терцин двадцать шестой песни. Здесь поражает высшая беззаботность ритма. Стопы укладываются в движение вальса:

E se già fosse, non saria per tempo.
Così foss’ei, da che pure esser dee;
Chè più graverà, com’più m’attempo2.
(Inf., XXVI, 10 — 12)

Нам, иностранцам, трудно проникнуть в последнюю тайну чужеродного стиха. Не нам судить, не за нами последнее слово. Но мне представляется, что здесь — именно


1 «Мы видим, как подслеповатые».

2 И если бы уже пришло, то было б в пору; раз должно прийти, пусть бы уже пришло! поскольку чем я старше становлюсь, тем тяжелее мне будет. (О наказании, которое должно постичь Флоренцию).

131

та пленительная уступчивость итальянской речи, которую может до конца понять только слух прирожденного итальянца.

Здесь я цитирую Марину Цветаеву, которая обмолвилась «уступчивостью речи русской»...

Если следить внимательно за движением рта у толкового чтеца, то покажется, будто он дает уроки глухонемым, то есть работает с таким расчетом, чтобы быть понятым и без звука, артикулируя каждую гласную с педагогической наглядностью. И вот достаточно посмотреть, как звучит двадцать шестая песнь, чтоб ее услышать. Я бы сказал, что в этой песни беспокойные, дергающиеся гласные.

Вальс по преимуществу волновой танец. Даже отдаленное его подобие было бы невозможно в культуре эллинской, египетской, но мыслимо в китайской — и вполне законно в новой европейской. (Этим сопоставлением я обязан Шпенглеру.) В основе вальса чисто европейское пристрастие к повторяющимся колебательным движениям, то самое прислушиванье к волне, которое пронизывает всю нашу теорию звука и света, все наше учение о материи, всю нашу поэзию и всю нашу музыку.



вторник, 1 октября 2024 г.

 Из статьи Мандельштама "Разговор о Данте"  выпишите все определения поэтического языка.

Поэтическая речь есть скрещенный процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний — это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в ее порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями.

В таком понимании поэзия не является частью природы — хотя бы самой лучшей, отборной — и еще меньше является ее отображением, что привело бы к издевательству над законом тождества, но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечье именуемых образами.

Поэтическая речь, или мысль, лишь чрезвычайно условно может быть названа звучащей, потому что мы слышим в ней лишь скрещиванье двух линий, из которых одна, взятая сама по себе, абсолютно немая, а другая, взятая вне орудийной метаморфозы, лишена всякой значительности и всякого интереса и поддается пересказу, что, на мой взгляд, вернейший признак отсутствия поэзии: ибо там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала.

Дант — орудийный мастер поэзии, а не изготовитель образов. Он стратег превращений и скрещиваний, и меньше всего он поэт в «общеевропейском» и внешне-культурном значении этого слова.


1 Так я вскричал, запрокинув голову... — Здесь и далее перевод с итальянского Н. В. Котрелева.

108

Борцы, свивающиеся в клубок на арене, могут быть рассматриваемы как орудийное превращение и созвучие.

«...Эти обнаженные и лоснящиеся борцы, которые прохаживаются, кичась своими телесными доблестями, прежде чем сцепиться в решительной схватке...»

Между тем современное кино с его метаморфозой ленточного глиста оборачивается злейшей пародией на орудийность поэтической речи, потому что кадры движутся в нем без борьбы и только сменяют друг друга.

Вообразите нечто понятое, схваченное, вырванное из мрака, на языке, добровольно и охотно забытом тотчас после того, как совершился проясняющий акт понимания-исполнения...

В поэзии важно только исполняющее понимание — отнюдь не пассивное, не воспроизводящее и не пересказывающее. Семантическая удовлетворенность равна чувству исполненного приказа.

Смысловые волны-сигналы исчезают, исполнив свою работу: чем они сильнее, тем уступчивее, тем менее склонны задерживаться.

Иначе неизбежен долбеж, вколачиванье готовых гвоздей, именуемых «культурно-поэтическими» образами.

Внешняя, поясняющая образность несовместима с орудийностью.

Качество поэзии определяется быстротой и решимостью, с которой она внедряет свои исполнительские замыслы-приказы в безорудийную, словарную, чисто количественную природу словообразования. Надо перебежать через всю ширину реки, загроможденной подвижными и разноустремленными китайскими джонками, — так создается смысл поэтической речи. Его, как маршрут, нельзя восстановить при помощи опроса лодочников: они не расскажут, как и почему мы перепрыгивали с джонки на джонку.

Поэтическая речь есть ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ, отличающихся друг от друга только в исполнительской окраске, только в партитуре постоянно изменяющегося приказа орудийной сигнализации.

Она прочнейший ковер, сотканный из влаги, — ковер, в котором струи Ганга, взятые как текстильная тема, не смешиваются с пробами Нила или Евфрата, но пребывают разноцветны — в жгутах, фигурах, орнаментах, но только не в узорах, ибо узор есть тот же пересказ. Орнамент тем

109

и хорош, что сохраняет следы своего происхождения, как разыгранный кусок природы. Животный, растительный, степной, скифский, египетский — какой угодно, национальный или варварский, — он всегда говорящ, видящ, деятелен.

Орнамент строфичен.

Узор строчковат.

Великолепен стихотворный голод итальянских стариков, их зверский юношеский аппетит к гармонии, их чувственное вожделение к рифме — il disio!1

Уста работают, улыбка движет стих, умно и весело алеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу.

Внутренний образ стиха неразлучим с бесчисленной сменой выражений, мелькающих на лице говорящего и волнующегося сказителя.

Искусство речи именно искажает наше лицо, взрывает его покой, нарушает его маску...

Когда я начал учиться итальянскому языку и чуть-чуть познакомился с его фонетикой и просодией, я вдруг понял, что центр тяжести речевой работы переместился: ближе к губам, к наружным устам. Кончик языка внезапно оказался в почете. Звук ринулся к затвору зубов. Еще что меня поразило — это инфантильность итальянской фонетики, ее прекрасная детскость, близость к младенческому лепету, какой-то извечный дадаизм.

E consolando usava l’idioma
Che prima i padri e le madri trastulla; 
........................................ 
Favoleggiava con la sua famiglia
De’Troiani, di Fiesole, e di Roma2.
(Par., XV, 122 — 123, 125 — 126)

Угодно ли вам познакомиться со словарем итальянских рифм? Возьмите весь словарь итальянский и листайте его как хотите... Здесь все рифмует друг с другом. Каждое слово просится в concordanza3.

Чудесно здесь обилие брачующихся окончаний.


1 Стремление, вожделение.

2 И, баюкая дитя на языке, который больше тешит самих отцов и матерей... рассказывала в кругу семьи о троянцах, о Фьезоле и о Риме. 

3 Соответствие, созвучие.

110
«Разговор о Данте» (обложка)

Обложка книги «Разговор о Данте» 
(«Искусство», М., 1967, художник В. Ильющенко).

111

Итальянский глагол усиливается к концу и только в окончании живет. Каждое слово спешит взорваться, слететь с губ, уйти, очистить место другим.

Когда понадобилось начертать окружность времени, для которого тысячелетие меньше, чем мигание ресницы, Дант вводит детскую заумь в свой астрономический, концертный, глубоко публичный, проповеднический словарь.

Творенье Данта есть прежде всего выход на мировую арену современной ему итальянской речи — как целого, как системы.

Самый дадаистический из романских языков выдвигается на международное первое место.

II

Необходимо показать кусочки дантовских ритмов. Об этом не имеют понятия, а знать это нужно. Кто говорит — Дант скульптурен, тот во власти нищенских определений великого европейца. Поэзии Данта свойственны все виды энергии, известные современной науке. Единство света, звука и материи составляет ее внутреннюю природу. Чтение Данта есть прежде всего бесконечный труд, по мере успехов отдаляющий нас от цели. Если первое чтение вызывает лишь одышку и здоровую усталость, то запасайся для последующих парой неизносимых швейцарских башмаков с гвоздями. Мне не на шутку приходит в голову вопрос, сколько подметок, сколько воловьих подошв, сколько сандалий износил Алигьери за время своей поэтической работы, путешествуя по козьим тропам Италии.

«Inferno»1 и в особенности «Purgatorio»2 прославляет человеческую походку, размер и ритм шагов, ступню и ее форму. Шаг, сопряженный с дыханьем и насыщенный мыслью, Дант понимает как начало просодии. Для обозначения ходьбы он употребляет множество разнообразных и прелестных оборотов.

У Данта философия и поэзия всегда на ходу, всегда на ногах. Даже остановка — разновидность накопленного движения: площадка для разговора создается альпийскими усилиями. Стопа стихов — вдох и выдох — шаг. Шаг — умозаключающий, бодрствующий, силлогизирующий.

Образованность — школа быстрейших ассоциаций.


1«Ад».

2 «Чистилище». 

112

Ты схватываешь на лету, ты чувствителен к намекам — вот любимая похвала Данта.

В дантовском понимании учитель моложе ученика, потому что «бегает быстрее».

«...Он отвернулся и показался мне одним из тех, которые бегают взапуски по зеленым лугам в окрестностях Вероны, и всей своей статью он напоминал о своей принадлежности к числу победителей, а не побежденных...»

Омолаживающая сила метафоры возвращает нам образованного старика Брунетто Латини в виде юноши — победителя на спортивном пробеге в Вероне.

Что же такое дантовская эрудиция?

Аристотель, как махровая бабочка, окаймлен арабской каймой Аверроеса.

Averrois, che il gran comento feo...1
(Inf., IV, 144)

В данном случае араб Аверроес аккомпанирует греку Аристотелю. Они компоненты одного рисунка. Они умещаются на мембране одного крыла.

Конец четвертой песни «Inferno» — настоящая цитатная оргия. Я нахожу здесь чистую и беспримесную демонстрацию упоминательной клавиатуры Данта.

Клавишная прогулка по всему кругозору античности. Какой-то шопеновский полонез, где рядом выступают вооруженный Цезарь с кровавыми глазами грифа и Демокрит, разъявший материю на атомы.

Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает. Эрудиция далеко не тождественна упоминательной клавиатуре, которая и составляет самую сущность образования.

Я хочу сказать, что композиция складывается не в результате накопления частностей, а вследствие того, что одна за другой деталь отрывается от вещи, уходит от нее, выпархивает, отщепляется от системы, уходит в свое функциональное пространство, или измерение, но каждый раз в строго узаконенный срок и при условии достаточно зрелой для этого и единственной ситуации.

Самих вещей мы не знаем, но зато весьма чувствительны к их положению. И вот читая песни Данта, мы получаем как бы информационные сводки с поля военных 


1 Аверроэс, великий толкователь...

113

действий и по ним превосходно угадываем, как звукоборствует симфония войны, хотя сам по себе каждый бюллетень чуть-чуть и кое-где передвигает стратегические флажки или показывает на кой-какие изменения в тембре канонады.

Таким образом, вещь возникает как целокупность в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана. Ни одну минуту она не остается похожа на себя самое. Если бы физик, разложивший атомное ядро, захотел его вновь собрать, он бы уподобился сторонникам описательной и разъяснительной поэзии, для которой Дант на веки вечные чума и гроза.

Если б мы научились слышать Данта, мы бы слышали созревание кларнета и тромбона, мы бы слышали превращение виолы в скрипку и удлинение вентиля валторны. И мы были бы слушателями того, как вокруг лютни и теорбы образуется туманное ядро будущего гомофонного трехчастного оркестра.

Еще если б мы слышали Данта, мы бы нечаянно окунулись в силовой поток, именуемый то композицией — как целое, то в частности своей — метафорой, то в уклончивости — сравнением, порождающий определения для того, чтобы они вернулись в него, обогащали его своим таяньем и, едва удостоившись первой радости становления, сейчас же теряли свое первородство, примкнув к стремящейся между смыслами и смывающей их материи.

Начало десятой песни «Inferno». Дант вталкивает нас во внутреннюю слепоту композиционного сгустка:

«...Теперь мы вступили на узкую тропу между стеной скалы и мучениками — учитель мой и я у него за плечами...»

Все усилия направлены на борьбу с гущиной и неосвещенностью места. Световые формы прорезаются, как зубы. Разговор здесь необходим, как факелы в пещере.

Дант никогда не вступает в единоборство с материей, не приготовив органа для ее уловления, не вооружившись измерителем для отсчета конкретного каплющего или тающего времени. В поэзии, в которой все есть мера и все исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но и сама ее делает.

114

И вот мы видим, что диалог десятой песни «Inferno» намагничен временны́ми глагольными формами — несовершенное и совершенное прошедшее, сослагательное прошедшее, само настоящее и будущее даны в десятой песни категорийно, категорично, авторитарно.

Вся песнь построена на нескольких глагольных выпадах, дерзко выпрыгивающих из текста. Здесь разворачивается как бы фехтовальная таблица спряжений, и мы буквально слышим, как глаголы временят.

Выпад первый:

« La gente che per li sepolcri giace
Potrebbesi veder?..»

«Этот люд, уложенный в приоткрытые гроба, дозволено будет ли мне увидеть?..»

Второй выпад:

«...Volgiti: che fai?»1

В нем дан ужас настоящего, какой-то terror praesentis. Здесь беспримесное настоящее взято как чуранье. В полном отрыве от будущего и прошлого настоящее спрягается как чистый страх, как опасность.

Три оттенка прошедшего, складывающего с себя ответственность за уже свершившееся, даны в терцине:

Я пригвоздил к нему свой взгляд,
И он выпрямился во весь рост, 
Как если бы уничижал ад великим презреньем.

Затем, как мощная труба, врывается прошедшее в вопросе Фаринаты:

«...Chi fur li maggior tui?» — 

«Кто были твои предки?»

Как здесь вытянулся вспомогательный — маленькое обрубленное «fur» вместо «furon»! He так ли при помощи удлинения вентиля образовалась валторна?

Дальше идет обмолвка совершенным прошедшим. Эта обмолвка подкосила старика Кавальканти: о своем сыне, еще здравствующем поэте Гвидо Кавальканти, он услышал от сверстника его и товарища — от Алигьери нечто — все равно что́ — в роковом совершенном прошедшем: «ebbe»2.


1 «...Оборотись: что делаешь?» (Обращение Вергилия к Данте, испугавшемуся встающей из горящей гробницы тени Фаринаты).

2 Форма прошедшего времени от вспомогательного глагола «иметь».


 Ознакомьтесь со статьей О. Т. Ревзиной "О понятии коннотации" и ответьте на вопрос о типах коннотативных значений в русском языке.


Термин «коннотация» используется в разных областях филологического знания. Это и лексическая семантика, и стилистика, и теория выразительности, и интертекстуальность. Коннотация в явном или в скрытом виде присутствует в концепт-анализе, в исследовании архетипов и мифологем обыденного сознания. Таким образом, с коннотацией связывается широкий круг разнотипных явлений«жно говорить об омонимии терминов, о постепенном размывании понятия. Возможен и другой путь: попытаться увидеть то общее, что присутствует во всех явлениях, обозначаемых как коннотация, и именно это общее сделать значением термина. Здесь делается попытка обозначить контуры второго пути.

Термины «коннотация» и «денотация» были введены в логике и относились к понятию: «Всякое существительное денотирует некоторые предметы и коннотирует качества, относящиеся к этим предметам»; так, слово «собака» денотирует все семейство псовых и каждого из его представителей (объем понятия) и коннотирует качества, характерные для этого семейства (содержание понятия)» [Женетт 1998: 411] (Ж. Женетт приводит определение французского исследователя Гобло).

Это понимание легло в основу использования термина в лексической семантике, подвергшись при этом уточнению и изменению: «…коннотациями лексемы мы будем называть несущественные, но устойчивые признаки выражаемого ею понятия, которые воплощают принятую в данном языковом коллективе оценку соответствующего предмета или факта действительности» [Апресян 1995: 159]. Петух в значении «самец курицы» коннотирует признак «задиристость»: петух 2 — «задиристый человек — как бы петух 1 по коннотации задиристости» [там же]. Рассуждая по-иному, но в общем о том же — о переносных значениях слов и об общеязыковых метафорах — писала В. Н. Телия в известной монографии [Телия 1986]. В данном понимании коннотация несет информацию о мире и восприятии мира социумом. Вопрос о том, в какой степени лексическое значение (и следовательно, различение денотации и коннотации) присуще нехарактеризующим словесным знакам [Уфимцева 1974; 1986], то есть не полнозначным словам, а собственным именам, квантитативам, деиктическим, связочным, заместительным словам, междометиям, в лексической семантике специально не рассматривается.

436


В семиотику понятие коннотации было введено Л. Ельмслевом в его знаменитых «Пролегоменах» 1943 года [Ельмслев 1960]. Л. Ельмслев исходил из того, что язык есть «средство познания», исходным пунктом для исследователя является текст и цель лингвистической теории состоит в выявлении «постоянного, лежащего в основе изменений.» На фоне будущих интертекстуальных исследований эти предпосылки нельзя расценить иначе как многообещающие. Но главная заслуга Ельмслева состоит в том, что он вывел понятия коннотации и денотации за пределы логики (и тем самым — в языке — за пределы узкопонимаемого лексического значения). Правда, у Л. Ельмслева нет, собственно говоря, денотации и коннотации, но зато у него есть денотативная и коннотативная семиотика. Семиотика денотативна, «если ни один из ее планов не является семиотикой» [там же: 369], то есть не представляет знаковую систему. Соответственно, семиотика коннотативна, если план её выражения является семиотикой. Отсюда определение коннотаторов как «содержания», для которого денотативная семиотика служит выражением, и выделение специальной коннотативной семиотики. Коннотативная семиотика имеет сферой действия систему языка и языковую деятельность и распространяется на невербальные средства (жесты, сигнальные коды). Коннотативная семиотика предполагает существование денотативной. К ведению коннотативной семиотики Л. Ельмслев отнес широкий круг явлений: различие стилистических форм (под которыми он имеет в виду стих и прозу и разные формы их смешения), различных стилей («творческого» и «подражательного», который Л. Ельмслев называет также нормальным), различие оценочных стилей (высокого и низкого), различие эмоциональных тонов, говоров (профессиональные языки, жаргон), национальных, региональных языков, вплоть до индивидуальных особенностей произношения [там же: 370].

Выдвинутый Л. Ельмслевом критерий коннотации может быть назван формальным: коннотация имеет место во всех случаях, когда означающим выступает знак.Понимание коннотации в лексической семантике соответствует критерию Л. Ельмслева. Это следует из следующих расуждений. В содержание понятия «человек» входит характеристика поведения: агрессивное поведение в отношениях с другими (задирать — «затрагивая кого-либо, приставая к кому-л., вызывать на ссору, драку»). Этот смысл может быть передан в денотативной семиотике, то есть стать сигнификатом языкового знака или сочетания языковых знаков. Параллельно тот же смысл становится означаемым языкового знака, уже имеющего собственный сигнификат: петух как целостный знак становится планом выражения для означаемого: «задиристый человек, забияка». Коннотация в лексической семантике есть, таким образом, частный случай коннотативной лингвистики

437


или — по Ельмслеву — коннотативной семиотики. Никаких содержательных ограничений на коннотацию Л. Ельмслев не выдвигал.

Понимание коннотации, предложенное Л. Ельмслевым, как нельзя лучше подходило к стилистике и было использовано ею. «Стилистическое значение языкового знака — это коннотативное означаемое, чьим означающим выступает данный знак как единство денотативного означающего и денотативного означаемого» [Долинин 1978: 44]. Слова задиристыйзадиразабияка являются сообщают о сфере своего употребления и передают стилистический смысл «разговорность». Носителем данного смысла являются не означающие и означаемые этих слов по отдельности, но слова целиком, то есть условие Ельмслева выполняется. В стилистике также обозначается иерархия денотативного и коннотативного выражения, поскольку коннотативные значения определяются как вторичные.

Понимание стилистических значений как коннотативных позволило собрать воедино явления, относящиеся к разным сторонам устройства языка, фонетике и лексике, грамматике и синтаксису и сформулировать представление о стилистической системе языка как о «соединении отдельных членов языковой структуры в одно и качественно новое целое», по определению Г. О. Винокура. Г. О. Винокуру принадлежит четкое определение стилистической системы: «… звуки той или иной стилистической окраски и формы и знаки той же окраски входят в одну стилистическую систему в противовес звукам, формам и знакам другой окраски, и во взаимодействии всех таких систем создается общая стилистическая жизнь языка» [Винокур 1959: 223].

В стилистике было показано многообразие значений, которые могут передаваться коннотативно. В стилистике же был практически переформулирован критерий Ельмслева. Разделение денотации и коннотации в логическом смысле применимо только к полнозначным словам, однако стилистическим, то есть коннотативным значением наделяются все типы словесных знаков. Более того, носителями стилистического смысла могут быть и полузнаки — словоизменительные и словобразовательные морфемы, и структурные схемы предложений, и фонемы — при том что фонема представляет собой одностороннюю незнаковую единицу плана выражения и, конечно, никак не может быть приравнена к целостному знаку. Л. Ельмслев, разумеется, имел в виду эти случаи, и все же не прояснил их до того уровня ясности, при котором не возникало бы противоречия: в теории коннотацией наделяется целостный знак, а в реальности коннотации присущи и субзнакам и незнаковым единицам. Л. Ельмслев, конечно, имел в виду, что ни одна единица в языке не предназначена только для выражения коннотативного смысла: у неё всегда есть первичное предназначение, соответствующее тому уровню, которому она принадлежит; это первичное предназначение и определяет денотативную семиоти-

438


ку. Еще одна традиционная филологическая дисциплина — теория выразительности —подтверждает высказанную точку зрения. Известно, какую роль играет в поэзии фонетический уровень, разнообразные звуковые повторы, паронимическая аттракция, анаграммы. Но если мы читаем у Цветаевой Минута: минущая: минешь! Так мимо же, и страсть и друг!, то, констатируя паронимическую аттракцию, мы должны говорить именно об уровне означающего: выразительность - коннотация рождается за счет отсылки к норме, к принципу произвольной связи между означающим и означаемым. Содержанием коннотативной семиотики становится языковая система и ее строение. Показательно приводимое Ж. Женеттом мнение французского специалиста по эстетике М. Дюфренна: «Выразительность — это то же, что в лингвистике называется коннотацией» [Женетт 1998: 410]. В соответствии с этим пониманием сам Ж. Женетт дает определение стиля: «Стиль — это коннотативная функция дискурса в оппозиции его денотативной функции» [там же: 411].

Во второй половине ХХ века складываются новые направления, в которых понятие коннотации обретает иные области применения. В известных «Мифологиях» ([Барт 1996]; ср.: [Барт 1989]). Р. Барт дает анализ мифологем обыденного сознания («мифических концептов») и анализирует словесные и визуальные мифы, полностью следуя ельмслевскому критерию, собственную формулировку которого Р.Барт дал в «Проблемах семиологии»:»… коннотативная система есть система, план выражения которой сам является знаковой системой» [Барт 1975: 157]. Именно Р. Барт обратил внимание на универсальность коннотации как инструмента исторической антропологии: человеческое общество нуждается в фиксации вторичных смыслов, и в структуре языка заложена возможность удовлетворения этой потребности. Р. Барт утверждал, что коннотативные означаемые суть «фрагмент идеологии», которые «натурализуются» благодаря коннотативным означаемым, принадлежащим денотативной системе, — отсюда его знаменитый тезис о власти языка.

В концептуальном анализе, приобретшем популярность со времени выхода книги Д. Лакоффа и М. Джонсона [Лакофф, Джонсон 1980], к понятию коннотации не обращаются. Однако по существу, когда речь идет о метафорических концептах, в языковом мышлении фиксируется тот же механизм, причем речь идет уже не об идеологии, а о менталитете культурных общносте: если спор концептуализируется как война , то есть говорится о победе, поражении, временном отступлении, уходе в глухую оборону, отступлении на заранее установленные позиции в споре, то здесь также денотативная семиотика становится планом выражения для коннотативной. Интерес концептуального анализа для коннотации состоит в том, что в нем наглядно видна не только прямая, но и обратная связь денотативной и конно-

439


тативной семиотик: коннотативная семиотика выступает как резервуар для денотативной.

Так постепенно накапливался материал для обсуждения вопроса, не имеющего решения до настоящего времени — о референциальном статусе коннотативных смыслов. Этот вопрос не стоял для Ельмслева, ибо в его системе нет различения денотата и референта. В логической теории коннотации и в лексической семантике происходит апелляция не к конкретному языковому опыту, но к стереотипам знания. Это ясно видно на примере эмотивно-оценочной шкалы, выстраиваемой В. Н. Телия: выступающие в русском языке в качестве оценочных квазистереотипов верблюд или слон отсылают - по понятным причинам-к фонду знаний, а не к социальному опыту [Телия 1986: глава 11]. Лакофф и Джонсон, анализируя онтологические и пространственные метафоры, относят их к первоосновам языка. Но когда речь заходит о структурных метафорах, о метафорических концептах, все время подчеркивается значение непосредственного опыта, о чем говорит исходная схема их рассуждений: прототипическая ситуация, принадлежащая миру, порождает гештальт,то есть мыслительный образ ситуации, и так называемые эмергентные (естественно вырастающие из опыта) концепты; метафорическая концептуализация имеет место, если одна ситуация моделируется в гештальте другой.

С чем же соотносится метафоризующий гештальт, помещенный на коннотативный уровень? Ж. Женетт приводит мнение Рейхенбаха, высказанное им в связи с рассмотрением выразительности как коннотации: перед нами несостоявшаяся денотация [Женетт 1998: 411].

Вопрос о месте коннотативных смыслов в структуре языкового знака остается открытым в теоретическом языкознании. В своем содержательном и всестороннем исследовании И. М. Кобозева, рассматривая значение языкового выражения, выстраивает таблицу, в которой ставятся в соответствие традиционные аспекты семиозиса и типы значения по характеру передаваемой информации: семантика (денотативное и сигнификативное выражение), прагматика (прагматическое значение), синтактика (синтаксическое значение) [Кобозева 2000: 58]. Можно оставить в стороне вопрос о том, как различаются денотат и сигнификат, скажем, для русской частицы ли, но нельзя не увидеть, что специального места для коннотативного значения в этой системе рассуждений не находится. Коннотативные значения размываются между значением прагматическим и внеязыковым, ассоциативным. Сам механизм коннотации предстает в таком случае как нечто необязательное, в языке — как то, без чего язык может обойтись. Между тем следует согласиться с Женеттом в том, что нет «чисто денотативного функционирования дискурса.»

То, что коннотация является неотъемлемой частью текста дискурса, стало очевидным по мере становления и развития теории ин-

440


тертекстуальности. В прямом виде понятие коннотации было внесено в текстовый анализ Роланом Бартом. Р. Барт переопределил понятие коннотации применительно к тексту: текстовая коннотация представляет собой «связь, соотнесеность, анафору, метку, способность отсылать к иным — предшествующим, последующим или вовсе ей внеположным — контекстам, к другим местам того же самого (или другого) текста» [Барт 1994: 17—18].

Теоретической базой интертекстуальности является представление о языковой памяти как об огромном цитатном фонде [Гаспаров 1996] и отношение к тексту как к языку. Тогда, как и в лексической семантике, вторичное использование текстовых единиц — сколь бы трансформированы они ни были — становятся коннотативными по отношению к имеющимся в языковой памяти устойчивым коммуникативным фрагментам (термин Б. М. Гаспарова), и эти последние выступают как образная «внутренняя форма» по отношению к дальнейшим использованиям.

Типология интертекстуальных элементов и связей, в настоящее время уже неплохо разработанная [Кузьмина 1999; Фатеева 2000], расширила представление о коннотативном означающем и коннотативном означаемом. Здесь возникает целая шкала, один из полюсов которой составляет прямая цитация, сопровождающаяся такими явлениями, как вторичная референция и овеществление метафоры. Далее следуют различные трансформации, при которых цитата все еще узнаваема, все еще прозрачна. Но в огромном большинстве случаев перед нами — следовая структура, текстовые осколки, метонимически указывающие на целостный дискурсивный знак- высказывание. Интертекстуальные коннотативные означающие, выделяемые в интертекстуальных связях, могут быть описаны в терминах синонимии, антонимии, конверсии, лексико-семантических полей, словообразовательных понятий, семантических стяжений, конденсаций, аббревиатур. О коннотативном означаемом Р.Барт писал, что интертекстуальные смыслы не фиксируются «ни в словаре, ни в грамматике языка», а Б. М. Гаспаров настаивает на принципиальной «открытости ассоциативных связей» Иначе говоря, как и в концепции Л. Ельмслева, на семантику коннотативных означаемых не накладывается каких-либо ограничений.

Краткий обзор использования понятия коннотации в разных областях лингвистики и филологии убеждает в том, что во всех случаях речь идет об одном и том же мыслительно-языковом механизме. Коннотация рапространяется на язык и его уровни, на отношения внутри текста и между текстами. Можно полагать, что коннотация представляет собой неотъемлемое устройство языковой системы и её функционирования в социуме, то есть представляет собой лингвистическую универсалию. И все же критерием Л. Ельмслева нельзя удовлетворить-

441


ся — не потому, что он не действует, а потому, что ряд вопросов остается без ответа. Коннотация справедливо рассматривается совместно с денотацией, но понятие денотации также меняет свой смысл в зависимости от того, к какому материалу применяются эти два члена антонимического противопоставления. Разделив денотацию и коннотацию формально, Л. Ельмслев не поставил вопрос об их семантике и об их назначении в системе языка и её функционировании.

К денотации и коннотации можно подойти с точки зрения когнитивистики. Денотация и коннотация связаны с человеческим сознанием, с мышлением и восприятием. У денотации и коннотации есть общее содержание. Эта общая часть отражена в их общем корне. Латинский глагол noto, notare имеет значение «замечаю, наблюдаю», англ. to note значит «замечать и помнить». Различие между денотацией и коннотацией проясняется при рассмотрении антонимического противопоставления приставок de — cum (con). Это различие описывается как «отделение» (лишение) — «прибавление» (совместное рассмотрение). Таким образом, денотация означает способ восприятия и мышления, при котором объект или положение дел рассматриваются автономно, а коннотация имеет место тогда, когда объект или положение дел мыслятся неизолированно, то есть совместно с неким другим объектом в самом широком смысле этого слова. Сами по себе эти два способа совершенно равноправны, но в языке их семантическое различие выражено формально и иконически: структура языкового знака, снабженного денотацией и коннотацией, предстает как эмблематическое выражение двух названных способов работы человеческого сознания. Денотация и коннотация равноценны в способности к передаче и хранению информации. Это становится ясным при рассмотрении того, какого рода информация в целом может передаваться через язык. Обобщая, можно выделить следующие информационные блоки: информация о мире, о текстах и о языке. Информация о мире — это информация о человеке и об акте коммуникации. Информация о человеке — это информация о типологических характеристиках человека (пол, возраст, региональная, социальная, профессиональная, конфессиональная характеризация), о его эмоциональных и ментальных состояниях. Информация об акте коммуникации — это информация об условиях общения, о предмете общения («положение дел»), об отношениях коммуникативных партнеров и отношении к предмету общения. Информация о языке — это информация о норме, о прямом и косвенном обозначении, о фразеологии, о концептах. Информация о текстах — это информация о конкретном тексте и об интертексте. Информация о текстах означает одновременно и информацию о фонде знаний, о культуре, ибо все многообразие культурных явлений так

442 


или иначе оказывается запечатленным в текстах — устных или письменных.

На нескольких примерах можно показать, что эти виды информации могут быть переданы как денотативно, так и коннотативно. Информация о человеке: во фразе Врачи еще не уходили: вся ихняя одежда на вешалке на денотативном уровне передается информация об определенном положении дел (информация о мире), на коннотативном — информация о говорящем, о его образовательном цензе (коннотативное означающее — ихний). Информация об акте коммуникации: во фразе Может, участковый придет ближе к вечеру сообщается на денотативном уровне о степени вероятности определенного «положения дел», а на коннотативном — о том, что ситуация рассматривается с обиходно-бытовой точки зрения, для которой первичным каналом коммуникации является устный (коннотативное означающее - может ). Информация о языке и его устройстве: в строках Б. Пастернака из стихотворения «Золотая осень» (1956) Осень. Сказочный чертог, Всем открытый для обзора. дается характеристика осени и звучит лаудативное отношение к ней со стороны субъекта речи. Это информация о мире, относящаяся к уровню денотации. На коннотативном уровне передается информация о языке, а именно — о том, что язык допускает прямое и тропеическое обозначение одного и того же объекта, и если дан троп, то его надо понимать и толковать исходя из «внутренней формы» в широком смысле (в данном случае — благодаря метафоре осени приписываются такие признаки, как «домашнесть», «богатство», «золотой цвет» и пр.). Информация о тексте — вот отрывок из книги А. Наймана «Славный конец бесславных поколений»: Но месяц, старый добрый русский месяц в деревне, не дачный, а, как его теперь называли, «трудовой семестр», мы провели, повторяю неплохо. Душистые ветерки, поющие птицы, просторы и завалинки. Шепот, робкое дыханье. Танцы в клубе. Воскресенье, вообще, целиком твое. В этом отрывке на денотативном уровне передается информация о мире — о летнем пребывании в колхозе студентов и их времяпровождении, включая флирт и поцелуи, а на коннотативном — информация о тексте (текстах — И. Тургенева, А. Фета), в которых близкое по некоторым признакам положение дел было описано с помощью тех же самых высказываний либо частей высказываний. По этим примерам можно судить и о референциальном статусе коннотативной информации. Это информация может быть абсолютно конкретной, но она не находится в фокусе внимания. Приведенное выше определение коннотации как «несостоявшейся денотации» как раз и отражает это свойство коннотативной информации.

Коннотативная информация может быть переведена в денотативную и денотативная — в коннотативную. Вопрос в том, насколько это положение всеобъемлюще. Сколь бы ни были диффузны подчас

443


коннотативные значения, они тем не менее могут быть переданы через прямое описание, то есть через денотацию. Более проблематичным является вопрос о возможности перевода всякой денотативной информации на коннотативный уровень. Например, можно ли коннотативно передать значение узкоспециального термина? Этот вопрос требует дальнейших исследований. Данное утверждение относится и к типологии возможных соотношений коннотативной и денотативной информации. Среди них выделяются те, которые закреплены в системе языка и те, которые относятся к дискурсивной деятельности. В системе языка закреплены, например, такие соотношения: если денотативно передается информация о «положении дел», то коннотативно- информация о человеке, которому принадлежит вербализация этого «положения дел»; если денотативно передается сообщение, то коннотативно — информация об акте коммуникации. Легко видеть, что речь идет о коннотативных смыслах, передаваемых стилистической системой языка. Это позволяет прояснить вопрос о значении двух каналов передачи информации для успешного функционирования языка в представленной во времени жизни социума.

Человеческое общение состоит из однотипных ситуаций. Их языковая концептуализация выявляет признаки, не зависящие от конкретных воплощений, но важные для успешной коммуникации. Такие признаки влияют на возможную оценку сообщения, на выработку ответной позиции по отношению к нему. Именно эти признаки закрепляются в языке и передаются на коннотативном уровне благодаря стилистической системе. В ней нет случайной информации: например, если это информация о человеке, это не информация о цвете волос, но о возрасте, о профессии, об эмоциональном состоянии, то есть обо всем, что влияет на содержание сообщения и что может быть важно для воспринимающего. В данном случае коннотативный канал передает ту минимальную, но необходимую информацию, совместно с которой должно восприниматься сообщение, переданное денотативно.

Таково назначение коннотации в языковой системе, но не менее важна роль коннотации в дискурсе. Тезис М. М. Бахтина о том, что индивидуальный речевой опыт состоит в освоении чужих слов [Бахтин 1979: 269], верен лишь наполовину. Многое в дискурсе обречено на забвение, и повседневные утренние реплики типа Не опоздай! вовсе не предполагают отсылок к чужим словам. Но для дискурсивного обмена и продвижения дискурса во времени коннотация имеет принципиальное значение. По существу это было показано уже в исследованиях, так сказать, додискурсивной эпохи [Кожевникова 1971], а в новейшее время нащло обоснование в «энергийной» теории интертекста [Кузьмина 1999].

Коннотация используется в языковой деятельности всякий раз, когда для этого возникает необходимость, и распространяется на всю

444


сферу производства и взаимодействия текстов. Коннотации, связанные с отсылкой к тексту или к текстам, имеют то принципиальное отличие, что их опознание зависит от текстовой компетенции носителей языка, от объема их знаний. Но в основе интертекстуальных связей лежит тот же принцип, который действует в стилистической системе: высказывание или его часть рассматриваются как языковой знак, у которого есть номинативное значение (денотация) и значение коннотативное. И чем больше интертекстуальных употреблений у высказывания, тем прочнее становится его статус в языковой памяти говорящего. Это путь к расширению — в широком смысле — лексикона русского языка, впитывающего историческое и культурное знание. Это также действенный способ поддержания во времени тех черт, которые характеризуют разновидности дискурса. Интертекстуальные коннотации, разумеется, не входят в стилистическую систему языка. Стилистическая система выполняет роль центра по отношению к вербальному пространству с открытыми границами. Но у этого центра есть центробежная сила, обеспечивающая реализацию коннотативного механизма в дискурсе.

Когнитивный подход к понятию коннотации удостоверяет правомочность современных использований этого понятия. Но всестороннее исследование коннотации предполагает объединение разных проявлений коннотации в поле зрения одной дисциплины — коннотативной лингвистики.